Первый звук показался другу музыканта удивительно фальшивым. Он вздрогнул, искательно глянул в сторону командира и, словно извиняясь, пробормотал, чувствуя почти непереносимое отвращение к себе:
— Загрубели руки…
Какое падение, подумал он с тоской. Ну что ж, падать так падать. Что мне еще остается. И он добавил самым заискивающим тоном, на какой был способен:
— Вы уж не взыщите…
Крыса в черном смотрела на его руки спокойно и внимательно. Только бы не сбиться, думал друг музыканта, беря аккорд за аккордом. Он играл ту же вещь, что звучала здесь только что. Все равно вчетвером, или даже втроем, мы не дошли бы до реки, думал он. А если бы дошли, там оказалась бы та же пустыня. И если б там даже были кисельные берега, что бы стали мы делать? Как жить? Да если б даже и сумели что-то наладить, скоро упадет луна, — и этому-то уж мы ничего противопоставить не сможем. Остается надеяться лишь на крыс, они-то придумают выход. Вначале казалось, будто пилот знает, что делает, но он был всего лишь честолюбивым и беспомощным маньяком, не сумевшим даже спасти нас из этой западни… Интересно, о чем думал тот, когда играл? У него было такое лицо, будто он на что-то надеется. А на что надеяться в этом аду, в этом дерьме? На пилота? На крыс? Господи, а ведь я, быть может, последний музыкант-человек. Самый лучший музыкант на планете… Самый лучший! Только бы не наврать, не сфальшивить! Ну? Ведь получается, черт бы вас всех побрал. Нравится вам, а? Нравится?! Ведь получается! Ну что ты стоишь, тварь, что молчишь, я кончил…
— То, как вы играете, пока не хорошо, — сказал командир и наставительно поднял короткую лапку, выставив указательный коготок прямо перед носом друга музыканта. — Вам следует чаще тренировать ваши пальцы.
Когда бурая луна перестала распухать от ночи к ночи и стало очевидно, что орбита ее каким-то чудом стабилизировалась; когда приметный дом, одиноко рассекший льющийся над пустыней и руинами ветер, постепенно заполнился изможденными, иссохшими, подчас полубезумными людьми, друг музыканта репетировал уже по девять-десять часов в сутки. С автоматом на груди он сидел на вращающемся табурете, ревниво озирался на теснившихся поодаль новых и, как расплющенный честолюбивой матерью семилетний вундеркинд, долбил одни и те же гаммы. И мечтал. Мечтал о том, что вечером или завтра, а может, хотя бы послезавтра, слегка усталый после очередной операции, но, как всегда, безукоризненно умытый и затянутый в чернь и серебро, без пятнышка крови на сапогах, придет его властный друг — возможно, вместе с другими офицерами, — взглядом раздвинет подобострастную толпу и, то задумчиво, то нервно подрагивая розовым хвостом, будет слушать Рахманинова или Шопена. Дочь, не щадя ни себя, ни будущего ребенка, который начинал уже нежно разминаться и потягиваться в ее набухшем, как луна, чреве, ночи напролет проводила в окрестных развалинах, едва ли не до кипения прокаленных свирепым дневным полыханием, и рылась в металлической рухляди, в человеческих останках, разыскивая для мужа, опасавшегося хоть на миг отойти от рояля, недострелянные обоймы. Ближе чем на пять шагов друг музыканта никого не подпускал к инструменту; даже случайные посягательства на невидимую границу он ощущал физически, как неожиданное влажное прикосновение в темноте, — и его тренированные пальцы в панике падали с белоснежных клавиш «Стейнвея» на спусковой крючок «инграма». По людям он стрелял без колебаний.
...«Носитель культуры» действительно возник в феврале 1981-го, и это первый из четырех моих рассказов, которые были написаны по снам.
Конечно, мне не диктовали сверху некий текст, который я, вставши с ложа, с блаженной улыбкой переносил на бумагу. Увы, нет. Просто оставался в памяти по проснутии некий чрезвычайно яркий образ, который не давал покоя; нет, это мягко сказано — который поражал, потрясал, не отпускал ни к чему иному, от которого невозможно было избавиться иначе как только выговориться о нем, засыпать, как костер песком, словами, чтоб они превратили его из мистической, невесть откуда и кем нанесенной мне раскаленной оплеухи во что-то обычное, подвластное мне… нет, не могу сформулировать. Во сне меня поджигали, потом спичка оставалась уже там, по ту сторону, а горел я уже здесь, наяву…
Обычно, проснувшись середь ночи после этакого сна, уснуть уже невозможно. Вертишься так и этак, а в голове тоже само собой вертится что-то — опаляющее впечатление рационализируется, вгоняется в сюжет и текст… К утру рассказ, по сути, уже готов, сесть и записать — дело одного дня.
Во сне я шел куда-то (не помню, один или с кем-то) по совершенно мертвой, жуткой, бесконечной пустыне. И вдруг посреди нее я набредаю на простой, уютный деревенский дом. Потемневшие бревна, маленькие окошки, крылечко… Живой дом. Кругом песок, сушь такая, что воздух скрипит в горле при каждом вдохе, а внутри все живое. Отчетливо помню, что на круглом, накрытом льняной скатеркой столе в горнице, в простенькой вазе стоял букет флоксов, словно бы только что срезанных, горько и печально пахнущих погожим завершением лета, последним расцветом перед медленным падением в зимнюю смерть… И на цветках — крохотные выпуклые линзы капель воды, как если бы флоксы срезали и принесли в дом сразу после дождя или с росой…
Вот и весь сон. Без никаких событий, без намека на боевик.
В детстве мы приезжали к бабушке, папиной маме, в деревню обычно в августе, и у нее в саду под самыми окнами дома цвели флоксы. Полный цвет они набирали во второй половине августа, даже ближе к концу, когда уже надо было уезжать и вплотную придвигался после безбрежной, сверкающей каникулярной свободы новый тесный, спертый учебный год…