Мне «ндра» — а вернее, я просто рад за эстонцев, — что позднее появление автохтонной эстонской фантастики, судя по «Абсолютной гарантии», пошло этой фантастике только на пользу. Эстония благополучно переждала довольно мучительный период квазилитературной НФ, когда приходилось с боем доказывать право писать о людях и в тех текстах, где упоминаются гравилеты или волшебные палочки. Видимо, эстонская фантастика возникла сразу внутри изящной словесности, а не на ее стыке с научно-популярной литературой, как фантастика российская. И произошло это, к счастью для эстонских писателей, тогда, когда старая фантастика, в сущности, уже умерла.
Вернее — наоборот. Умерла фантастика новая, появившаяся в XIX веке. А старая — она существовала с тех пор, как существует литература вообще, и будет существовать, пока существует литература вообще. Скажем, Гомер — он верил в Зевса и компанию примерно так же, как мы верим в советско-американский полет на Марс; но было бы нелепо делать главным героем произведения именно сам полет только потому, что реально мы его в данный момент еще не ощущаем и потому хотим про него узнать поподробнее. Нет, подход совсем другой: вот боги, вот люди, вот одни друг другу помогают, а другие друг с другом враждуют, и в фокусе изложения — драматические коллизии, возникающие внутри этой единой синтетической реальности, где на равных схлестнуты естественные и сверхъестественные элементы. Представляете, если бы какой-нибудь микроагамемнон с редакторскими ножницами в ручонках потребовал в качестве непременного условия опубликования поподробнее описать процесс производства амброзии? А ведь сколько лет мы так жили…
Новую же фантастику, научную, жизнь призвала к существованию, когда стала раскручиваться промышленная революция. В России эта фантастика расцвела с началом индустриализации, то есть уже в тридцатых годах нашего века — со всеми вытекающими отсюда последствиями; она изначально обречена была ерзать на прокрустовом ложе как бы научных социологических и политических доктрин.
Однако к этому времени в развитых странах, где грамотность и образованность населения качественно возросли, научно-популярная литература как самостоятельный жанр возникла, а утилитарная ценность инженерных умений давно стала очевидной, функция научной фантастики оказалась практически исчерпанной. В семидесятых годах эта же участь постигла научную фантастику и в СССР, и перед нею появилась та же развилка, что и перед западной НФ в двадцатые годы.
С одной стороны, возникла фантастика как остросюжетный жанр со своей системой условностей, столь же специфической, сколь система условностей детектива — только в детективе непременным атрибутом служат убийства и погони, а в фантастике — звездолеты и гуманоиды. Причем для вящей интересности такой детектив и такая фантастика охотно заимствуют средства из арсенала соседа: детектив отнюдь не чурается естественнонаучных чудес (уже у Конан Дойля предпосылкой к преступлению служат то подлодка новой конструкции, то загадочное дурманящее зелье, вывезенное из дальних джунглей, то неизвестная науке бацилла), а научная фантастика просто лопается от трупов невинно и винно убиенных, бластерной пальбы из-за угла и иностранных, а иногда и инопланетных, злокозненных происков, и даже лучшие ее образцы строятся как вполне детективная расшифровка природных диковин, в процессе которой покойникам и калекам несть числа (например, «Непобедимый» Лема). И функционально такая фантастика, как правило, аналогична детективу, давая вполне культурное развлечение подросткам и вполне мирный отдых взрослым. И детектив, и НФ в пиковых своих проявлениях вполне могут спровоцировать у читателя серьезные размышления о, как сказал бы ослик Иа-Иа, Серьезных Вещах. И все-таки есть предел, перешагнуть который произведения этих жанров не могут; специфика правил игры, груз неизбежной системы условностей не дают им сосредоточиться всерьез на вечных проблемах — а если правила игры отодвинуты на второй план, чтобы проверить, чем человек умеет отвечать жизни, помимо выстрела или дифференциального уравнения, произведение просто не вписывается в жанр. Никому не придет в голову отнести «Гамлета» к детективу или к фантастике — хотя и загадочное убийство есть, и сгусток некробиотической информации — призрак — бродит.
С другой стороны, благодаря этой чуть больше века длившейся мутации развилась фантастика как прием, как волшебная палочка запредельной метафоры, дающей писателю-реалисту колоссальные, почти Христовы, возможности творить чудеса. Только надо быть почти Христом, чтобы с такими возможностями совладать. И не случайно, в отличие от крупнейших писателей предшествующих эпох, большинство крупных писателей XX века с большей или меньшей регулярностью этим приемом пользовались: от Борхеса и Маркеса до Лема с его овеществленным человеческим подсознанием в «Солярисе» и Стругацких с их материализованной стохастичностью технического прогресса и его принципиальной оторванностью от прогресса нравственного в «Пикнике…». Тут счет идет уже не на трупы и не на парсеки.
Характерно, однако, вот что. Произведения, где фантастика есть только прием, вываливаясь из жанрового ящичка фантастики, тем не менее без данного фантастического допущения существовать не могут. Это серьезнейший парадокс фантастического реализма, несколько отграничивающий его от обычной прозы и зачастую обусловливающий специфическую реакцию читателей, пусть и вполне искушенных, но не сумевших либо разглядеть в невероятном метафору и понявших ее буквально, либо воспринять метафору как элемент текста, равноправный с элементами, имеющими прямые материальные эквиваленты типа «поцелуй», «сортир», «президентский указ». Поэтому по поводу одного и того же произведения от двух людей можно услышать: «Ну, это же фантастика, это не всерьез!» и «Это же серьезная вещь, зачем здесь фантастика!»