Оказывается, любовь не подождет. Оказывается, она, не дождавшись, пойдет тебе навстречу, и вы разминетесь на пути. А вместе с нею исчезнет все, чем ты можешь доказать, что ты — это ты, что ты существуешь реально, а не снишься какой-нибудь древней ветле над Собачьей речкой. И тогда приходит расплата. Ты слишком давно не бывал собой — и твое «я» захирело, перестало быть самодостаточным, и внешний мир не только вторгается туда легко и беспрепятственно, но и уводит тебя из тебя навсегда. Хорошо, что не в наручниках.
Вот «Бамбук» Владимира Бээкмана. Казалось бы, аллегория проста: берегите природу, не то она отомстит. Но…
Но ведь человек — тоже природа. И окружающие нас люди — часть окружающей нас среды. И когда людей сдавливают и дрессируют до бесконечности, добра не жди. Меня всерьез встревожило, что герой рассказа, вроде бы тщащийся помочь другу избавиться от неожиданной напасти, в пару дней выжившей друга из дому и продолжающей неудержимо захватывать квартиру за квартирой, дом за домом, очень дотошно размышляет о вещах отвлеченных — и ни разу за весь рассказ в голове у него не промелькнуло: «Да как же не повезло старику Маури…» И ни разу с языка его не сорвалось: «Старик, ты ложись у меня, а завтра вместе мы…» Лишь в конце равнодушная ремарка: «Маури ночует у меня… Он говорит, что… не может оставаться в одиночестве». И снова биомасса, биоплазма… А догадаться самому, что не следовало бы оставлять друга одного — нет, не хватило ума. Природная загадка, пусть даже грозная — это интересно. Человек в беде — это не интересно.
И потому мы все в беде. По-разному, конечно. Но в одной.
Ведь человек — далеко не всегда существо разумное. Только наивные европейские философы постренессансных времен могли сморозить, что все человеческие поступки диктуются стремлением к выгоде. Выгоду-то еще понять нужно… А когда человека долго, долго давят, прессуют, травят всеми возможными способами, от лжи в газетах до нитратов в картошках, им овладевает одноединственное, уже совершенно инстинктивное желание: освободиться! И, проломив наконец гнетущую крышку, в диком приступе иррациональной ответной экспансии, велящей захватить как можно больше, тогда труднее загнать обратно, он начинает крушить мир направо и налево, не разбирая правых и виноватых, не разбирая, что мешает, а что — нет… как выбивший застарелую лавовую пробку вулкан, как любая вырвавшаяся из-под спуда стихия. Как бешеный бамбук.
Вот «Украденный лебедь» Тоомаса Винта. Тоже, казалось бы, все очевидно: очередное хрупкое «я» в четырех стенах и грубое, прагматичное, тупо законопослушное внешнее, разрушающее созданную для внутреннего употребления прекрасную сказку.
Но все-таки лебедь для сказки был украден. И внешнее стало от этого чуточку более серым и уродливым. То, что подходит для сказки — сказкой и является, вне зависимости от того, находится оно внутри или вне. Нельзя украсть сказку у всех и присвоить ее только себе, это бесчеловечно, это напоминает Ирис: мне нет дела до вас, лебедь нужен мне и только мне! Но откуда такая уверенность, что ты единственная, у кого есть «я», нуждающееся в красоте? Только от того, что на другие «я» — плевать.
И потому я — на стороне Эльмера, при всей его приплюснутости. Он ведь все понимает. Он, в меру своих сил, — тоже волшебник, которому абсолютная гарантия; в меру сил он дарит сказки, пусть даже иногда это всего лишь надувная лягушка. Дарить сказку можно. Красть ее нельзя. Потому что дарить — это другим. А красть — это у других.
Вот «Пещера» Мари Саат. Меня как-то насторожил описанный здесь ребенок, при всей его мечтательности и романтичности. Мечта хороша тогда, когда ради нее не калечат живых людей — иначе она превращается в манию. Скачки умиления и холодности, нежности и насупленности у парнишки столь часты, вызываются столь ничтожными поводами, что постепенно перестаешь ценить его нежность и опасаться его холодности. Одно слово: блажит. И слава богу, что через пещеру, кажется, он все-таки вернулся домой. У пацана есть шанс стать человеком.
Мне не понравился «Покойник» Яана Круусвалла. Вернее, я его просто не понял. Я читал немало подобных вещей, иногда значительно больших по объему, и никогда их не понимал, тут какая-то фатальная стенка. Мне кажется, в миниатюре нет ничего, кроме профессионального пера и выдуманной невероятной ситуации, которая тождественна самой себе и ничего не значит. Может быть, существует целый цикл таких миниатюр и, взятые вместе, они обретают какое-то новое качество, какой-то высший смысл… Хотя у одного из ленинградских моих коллег я читал цепочку аналогичных чисто ситуационных обрывков, она и называется «Рассказы о нечисти» — и все равно ничего не понял. Подобные «залепухи» в последнее время часто пишут. Не знаю, не знаю…
Вот, наконец, две вещи, которые мне наиболее понравились: «Звенит, поет» Тээта Калласа и «Полевой определитель эстонских русалок» Энна Ветемаа. Вторая — потому что… Не ведаю почему. Потому что это блестящая проза, и я, перечитывая чуть ли не каждую фразу дважды, с ужасом думал, что все равно когда-нибудь доберусь до последней страницы и даже до последней точки, после которой праздник кончится. Просто потому, что настолько точной и грамотной пародирующей полифонии, кажется, до сих пор не встречал — от приятельского подтрунивания над знакомыми до бержераковских улыбчивых пощечин высокоидейному лицемерию, и все целостно, все органично; а когда дело дошло до математического аппарата русалковедения, я, повизгивая от восторга, сразу вспомнил, как в «Иосифе и его братьях» Манн ухитрился перевести обратно на древнеегипетский записку жены Петепра, внедрить ее в текст романа и долго обсуждать семантику каждого иероглифа — после «Иосифа…» «Определитель…» это второй известный мне случай юмора столь высокой интеллигентности и квалификации. Просто потому, что какие там русалки — это живой реестр сухопутных женщин и их уловок, на создание которого автора вдохновила, возможно, предолимпийская суета прекрасной половины населения Эстонии («Определитель…» создавался как раз в семьдесят девятом — восьмидесятом годах)… Если бы я был литературоед, я бы с легкостью нанизал и «Определитель…» на выбранный мною стержень изложения, текст дает для этого определенные основания — и искусственность такой привязки отнюдь не обескуражила бы меня. Но я не литературоед. Поэтому я просто пользуюсь случаем поблагодарить автора. Что же касается «Звенит, поет», то тут дело в другом. Во-первых, в том, что с главным персонажем этой вещи у меня было сильное личное отождествление — а это, естественно, многократно усиливает воздействие. Как нужно было прочувствовать единство действительного, живого мира, чтобы написать, например, вот эту простенькую, но пронзительную в своей простой истинности фразу: «Совсем недалеко, в Латвии, скрипел коростель…»