Толчком для возникновения замысла явились, как это у меня частенько бывало в молодости, впечатления не жизненные (их в ту пору, как легко понять, катастрофически не хватало — увы, не хватает и теперь, но уже не по причине молодости, а по причине занятости), а читательские, литературные. Тогда, едва сдав зимнюю сессию, я приник к только что купленному 24-му тому «Библиотеки современной фантастики», в коем и прочел бестеровского «Человека без лица». Помимо того, что вещь эта мне очень понравилась, у меня блеснула мысль: а если наоборот? У Бестера мельком упоминается одно из наказаний, которым общество телепатов подвергало проштрафившихся своих членов: изгнание из своих рядов; человек, который слышит мысли других, оказывался обречен на жизнь среди нетелепатов и, по мысли Бестера, страшно страдал в одиночестве. А я подумал: а если один-единственный нетелепат оказался бы в обществе телепатов, каково пришлось бы ему?
Первый вариант кончался тем, что мой герой с чувством глубокого удовлетворения тонул-таки в болоте.
Годом раньше моя школьная преподавательница математики, Тамара Григорьевна Дрибинская, учитель божьей милостью (она ухитрилась на какое-то время даже мне, гуманитарию до мозга костей, привить любовь к математике, и я временами по сию пору жалею, что уже не могу с легкостью и интересом почитывать на сон грядущий, скажем, Фихтенгольца; впрочем, дело было не только в математике — достаточно сказать, что именно из рук Тамары Григорьевны я еще в десятом классе получил на прочит нелегальный даже с виду, толстый, на фотобумаге, что ли, исполненный и переплетенный вручную экземпляр «Гадких лебедей»), познакомила меня с молодым, но уже публикующимся фантастом Андреем Дмитриевичем Балабухой. Андрей, таким образом, оказался первым настоящим писателем, с которым я имел счастье общаться вживе. Он прочел мою рукопись и, помимо множества замечаний, которых я сейчас, конечно, уже не помню, сказал вещь, которая вожглась мне в сердце. Это было примерно следующее: «Нет ничего проще, чем закончить вещь, угробив главного героя».
Легких путей я никогда не искал. Мне стало невыносимо стыдно. Я осознал свое убожество всеми фибрами души и переписал вещь от начала до, главное, конца.
Именно Андрей привел меня весной 1974 г. в семинар молодых фантастов под руководством Бориса Натановича Стругацкого. Тогда там заседала такая молодежь, как Саша Щербаков, Оля Ларионова, Фел Суркис, Галя Панизовская, двое столь непохожих Романовских… ну, сам Андрей Балабуха, конечно… Через полгода, осенью 1974-го, я дебютировал на семинаре с новым вариантом повести (она все еще называлась «Мотылек и свеча») и был принят в его действительные члены.
Опубликовать ее, разумеется, не было ни малейшей возможности. Ничего в ней не было антисоветского даже тогда, ничего крамольного… Просто — ну кому он был нужен, этот Васька?
А может, так оно выглядело только с моей точки зрения, а на самом деле антисоветизм там вполне наличествовал. Сексуальные заморочки при коммунизме — это, наверное, воспринималось как потрясение всех основ…
«Мотылек» пылился в ящике моего стола шестнадцать лет.
Следом за ним были написаны «Достоин свободы», «Дерни за веревочку», «Доверие»… Собственно говоря, все крупные вещи до «Гравилета «Цесаревич»» (1992) были мною написаны еще в университетскую пору: соответственно в 1974, 1975 и 1976 гг… и чуть позже, в первый год аспирантуры — «Очаг на башне» (1978). Разумеется, речь идет о первых вариантах. Потом наступил длиннейший период, когда по ряду причин (не последней из коих была полная недостижимость публикаций) я мог подняться только на рассказы. Кажется, опять-таки Андрей подсказал: рассказ пробить все-таки легче… хотя тоже почти невероятно, но все же.
Это оказалось именно так. Именно: почти невероятно, но все-таки вероятно. Чудо есть вещь не невозможная, а лишь крайне маловероятная.
Настала перестройка, я мало-помалу начал публиковать куда более жесткие и страшные свои рассказы, получил Госпремию за сценарий «Писем мертвого человека»… Году в 86-м я подумал, что пришла долгожданная пора раскопать своих подвалов и шкафов перетрясти.
В 1986–1987 гг. я переписал лучшую свою на тот момент вещь — «Очаг». В 1988-м — «Доверие». В декабре 1989-го, тоже в Комарове — «Веревочку». В 1990-м дошла очередь и до самой слабенькой из университетских вещей, самой ранней, почти детской — «Мотылька и свечи». Но поскольку главный персонаж не сгорал (то бишь не тонул в болоте), на роль мотылька он явно не тянул. Пришлось менять название, и я сделал это, подобрав и отыграв в названии эпиграф, взятый мною (только не смейтесь!) с магнитофонной ленты, на которой еще в восьмом, если память меня не ошибает, классе записал песни из бесследно сгинувшего телеспектакля «Белая перчатка». Кто их написал, что за группа исполняла, прерывая время от времени действие и выпрыгивая с электрогитарами из-за рамки экрана — убей бог, не вспомню уже никогда и ни за какие гонорары.
Честно говоря, эта в среднем пятнадцатилетняя пауза пошла — и текстам, и мне лично — на пользу. Я за истекшие годы стал писать лучше; более-менее научился не просто вываливать на бумагу сюжет и диалог, а вытачивать их из бесформенной словесной массы (или по крайней мере понял необходимость поступать именно так). Переписанные вещи стали гораздо лучше. Даже «Кораблики», при всех их очевидных недостатках.
А к тому же, если бы я начал печататься сразу и всерьез, я бы, разумеется, ошалел от немереных бабок, принялся молотить роман за романом, бросил бы востоковедение — и сейчас был бы куда самоувереннее и, главное, глупее, чем есть.