В 1975 г. на семинарском обсуждения молодому наглецу вогнали ума во все отверстия, объяснив, что варьировать Лема можно разве что Тарковскому, а ты, чадо, не шали, имей уважение. Я его поимел. С этого начался долгий и весьма мучительный путь ухудшения произведения, приведший в конце концов к возникновению приведенного выше варианта.
Оригинал повести не сохранился. Скорее всего я его тоже спалил — из скромности, чтобы никто уже не смог бы, тыча в него пальцем, обвинить меня в отсутствии пиетета к классикам.
Да, я не оговорился: эта повесть, в отличие от других долго ждавших публикации и в процессе ожидания претерпевших основательные трансформации вещей, не улучшилась, а ухудшилась. Причина тут одна: с самого начала я переделывал повесть не для качества, а для издания. Она в ту пору казалась наиболее проходимой из всего мало-мальски крупного, что у меня валялось в столе — и ее время от времени пытались предложить в какой-нибудь сборник. Хотя дурь это была немереная: как ни мотивируй существующую в повести ситуацию — расцветом ли вегетарианства, происками инопланетного Океана или разрушением земной экологии уже благополучно сгинувшими капиталистами, у любого редактора, я полагаю, вся шерсть дыбом вставала, едва он отлистывал пару страниц: недостаток продовольствия при коммунизме! Автор охренел, что ли? Помню, когда повесть вошла в предварительный состав какого-то московского сборника («Созвездие» он вроде бы должен был называться), Миша Ковальчук публично обещал съесть собственную бороду, если она и впрямь будет в этом сборнике опубликована. Очень хорошо помню, как мы идем по розовому подземному вестибюлю станции метро «Баррикадная» и известный критик Гаков говорит, тонко усмехаясь: «Я съем собственную бороду…» А я все понять не мог, все надеялся, все вычеркивал что-то и что-то вписывал…
Этапов пять-шесть издевательств выдержал этот текст, становясь все более тощим и убогим, пока наконец не увидел свет в одном из лениздатовских сборников уже в перестроечные времена… Основой для этого варианта послужила версия, возникшая после очередной кардинальной переработки. Возникла она действительно осенью 1979 г. Но вплоть до середины 80-х я, при каждой вдруг начинавшей брезжить возможности куда-то повесть приткнуть, что-то там опять адаптировал. Позорище. Осел, который долго идет за подвешенной у него перед носом морковкой, даже если в конце концов и получает ее в награду за глупость и покорность, ест ее уже порядком подгнившей.
Утешением мне может являться лишь то, что это был единственный (правда, растянувшийся чуть ли не на десять лет) подобный случай в моей человеческой и творческой биографии. Надеюсь, таковым он и останется.
Лес был бесконечен. Плоская, душная мгла обволакивала тело туго и незримо. Иногда в ней вспыхивали багровые огоньки глаз — то ли зверя, то ли духа, и художник замирал, стараясь не дышать. Дважды ему попадались маленькие поляны, и тогда можно было взглянуть на мерцающие в вышине звезды, такие спокойные и голубые после опасных звезд леса. Но потом вновь приходилось нырять в сладковатую затхлость под низкими кронами. Лес кричал и выл, лес зловонно дышал, иногда доносились крадущиеся шаги — то ли зверя, то ли духа… Художник мечтал услышать голос птицы Ку-у, птицы его предков, — это значило бы, что он на верном пути. Но лес кричал иными голосами. Художник шел из последних сил, все сильнее припадая на искалеченную ногу, облизывая спекшиеся губы сухим языком.
Посреди очередной поляны он остановился и запрокинул шишковатую голову. Над ним, обрезанный темными тенями ветвей, мерцал звездный туман, клубясь по высокому, неистово синему своду. Звезды всегда помогали художнику. Стоило их увидеть — и самые сложные картины всегда получались хорошо. Художник не понимал, почему другие не любят смотреть на звезды.
Со сдавленным стоном он опустился на влажную землю и коротко обратился к Ку-у, прося помощи. Только знак. Больше не надо ничего, только знак, остальное он сделает сам. Он будет неутомим, как ветер, он вечно будет идти, не замечая боли, — только знак, что путь выбран верно, что страдания не напрасны. Но не было знака.
…Он кончил рисовать медведя и приготовился проткнуть его где полагалось черточками копий.
Род рос, ему нужна была пещера побольше. Но в единственной пещере, которую удалось найти в округе, жил медведь. Надо было его убить. С такой задачей род не сталкивался давно — только самые старые помнили, как убивать медведя, да и то каждый из них советовал свое.
Чья-то тень упала на стену, и художник услышал за спиной знакомое дыхание. Художник обернулся. Вождь некоторое время внимательно рассматривал картину, а потом сказал:
— Хорошо. — Помедлил и добавил: — Хватит.
— Что — хватит? — удивился художник.
— Рисовать — хватит.
— Надо копья.
— Не надо копья.
— Не надо копья?
— Не надо копья. Мы не будем плясать у картины.
Художник опустил выпачканные красками руки.
— Мы не пойдем на медведя?
Вождь прятал глаза.
— Мы пойдем на медведя, — ответил он. — Мы не будем плясать у картины. Ты не будешь рисовать копий. Ты не будешь рисовать ничего.
Художник медленно поднялся, и его помощник, деловито растиравший глину, поднялся тоже.
— Как же можно не рисовать копий? — растерянно спросил художник. — И как же можно ничего не рисовать?
— Ты будешь охотиться, как все, — с внезапной твердостью сказал вождь. — Твой помощник тоже будет охотиться, как все. Рисовать не надо. Вы, двое мужчин, тратите все время на дело, с которым справится любая старуха. Это глупо. — Он помолчал. — Рисовать не надо. Мы сотрем все это. — И он широко взмахнул рукой в сторону стены художника.