Но на этом история не кончилась.
С «добрым» мы беседовали об искусстве еще дважды. Первый раз — летом восемьдесят четвертого. Уже почти готов был сценарий фильма «Писем мертвого человека», и «добрый» слышал звон. «Вы теперь увлеклись кино?» — «Да, писал сценарий об атомном конфликте…» — «Боевичок?» — «Нет, что вы. Фильм серьезный, антивоенный». — «Пацифистский», — презрительно заключил «добрый».
Вторая встреча произошла год спустя, в пятый месяц эры Горбачева, и длилась недели полторы. Я до сих пор не знаю, как ее интерпретировать.
«Добрый» неожиданно позвонил мне домой и попросил о свидании. Поговорив по старой дружбе о том о сем (очень интересно и нелицеприятно высказавшись, например, о романе и фильме «ТАСС уполномочен заявить»), он вдруг спросил, когда и по чьему наущению я отправил в Президиум Академии наук жалобу о том, что меня зажимают и не пускают на стажировку в Китай.
Мне лишь икнуть оставалось. Кто меня знает — тот поймет: где кляузы, а где я; кто не знает — все равно не поверит, если я начну рассказывать, что подобное поведение мне просто в голову прийти не могло. Но дело было хотя в том, что я в Китай и не рвался. Мне хватало работы с переводом имеющегося у меня под рукой громадного текста. Я домосед. Я замкнут и необщителен. Стрессы погружения в абсолютно чуждую среду — да хоть приплачивайте, я из города Ленина ни ногой!
А кроме того, и обижаться было не на что, в ту пору и никто из наших не ездил, столпы востоковедения бились годами…
Нет, писали, настаивал «добрый». Это очень плохо, потому что нынешний куратор вашего института очень враждебно к вам настроен, он за это письмо ухватился и вовсю под вас копает, он вас в порошок сотрет, и только я могу вас спасти. Но вы со своей стороны…
Уже ясно, правда?
Нет, сказал я.
«Добрый» ушел, обещав позвонить.
И звонил. И убеждал. «Мы вас выведем на диссидентов. Если у вас нет новых вещей — поработаем вместе и напишем настоящую антисоветчину. У вас же все возможности есть! Вот к вашему Лопушанскому скоро приезжает из-за рубежа специалист по творчеству Тарковского, лично знает многих эмигрантов. Было бы очень неплохо, если бы вы смогли присутствовать при их беседах…»
О Господи…
А ведь я чуть было не согласился.
Отнюдь не страх заставил колебаться — хотя страху были полные штаны. Отнюдь не соблазн каких-то новых возможностей и привилегий, по слухам, положенных в нашей стране подонкам. Хуже.
Органическая способность решительно говорить «нет».
Ведь живой человек просит! Так просит! Ему это нужно! Я же его унижаю тем, что раз за разом отказываю! У него же, наверное, из-за этого могут быть на работе неприятности!
А «добрый», вероятно, считал, что у меня поджилки уже в достаточной мере трясутся — и пора подсекать.
Последнее наше свидание происходило в каком-то из кабинетов управления балета на льду, рядом с нашим институтом. «Добрый» был решителен: «Чтобы вывести вас из-под удара, мне пришлось сказать, что мы с вами уже сотрудничаем. Конечно, фигурировать вы будете не под своей фамилией. Как отчество вашей матери? Константиновна? Вот вы будете Константинов».
Я понял — шутки кончились.
«Вы слишком много на себя берете», — сказал я.
«И все-таки подумайте еще раз хорошенько. У вас в институте скоро переаттестация научных сотрудников. Вы уверены в себе?»
Последнее слово осталось за ним. А значит, и неопределенность осталась. Мы разошлись, а через минуту я бросился за ним. По привычному, почти родному переулку, где чуть ли не каждый день ходишь взад-вперед по совершенно иным, мирным, бытовым делам… Надо было ставить точку. Есть у меня такое свойство: тактично, беспомощно отступать, пока не почувствуешь лопатками стену — а потом грудью бросаться на любой штык, не рассуждая.
«Добрый» куда-то звонил из автомата. Он заметил меня, и я глупейшим образом попытался спрятаться за угол — мне хотелось подойти, когда он уже выйдет из будки, не хотелось ему мешать, маяча рядом…
Отчетливо помню, что, когда он вышел, я произнес внятно и раздельно, будто что-то втолковывая докучливому ребенку: «Я не завербовался».
А он ответил что-то вроде: «Очень жаль».
Еще одно продолжение имело место в ноябре восемьдесят шестого года. Перестройка находилась, возможно, в лучшей из своих фаз: кровь еще не лилась, республики, края, области и микрорайоны еще не начали, как тараканы, разбегаться по углам, в магазинах еще кое-что было — но воняющие убоиной идеологические табу начали слетать одно за другим. То опираясь на черновики, то работая наново, я написал другую повесть «Доверие», которая и была уже опубликована наконец в журнале «Урал» в январе восемьдесят девятого. Этот текст и стал каноническим.
Но рукописи и впрямь не горят!
В университетские времена я дружил с одной девушкой с нашего курса, тоже китаисткой. С большим пиететом она относилась к моим тогдашним писаниям, и я дарил ей четвертые, а то и пятые, совсем слепые, экземпляры. Сам уж не помнил, что дарил… Кончилась учеба, она вернулась в свой Львов, некоторое время мы переписывались, а потом и переписываться перестали…
Поздно вечером — частый телефонный трезвон. «Але?» — «Привет, это Ира. Помнишь?» — «Еще бы!» — «Завтра мы с мужем уезжаем». — «Чего? Куда это?» — «Пока как бы в Израиль, потом попробуем в Штаты».
Я так обалдел, что, верно, только через полминуты нашелся ответить: «Черт. Все порядочные люди разъедутся, останутся одни гады — тогда мы на вас точно нападем, вам же хуже будет».