Письмо живым людям - Страница 295


К оглавлению

295

Что дало, между прочим, милейшей Майе Каганской возможность («22», август — сентябрь, 1987) с маниакальной дотошностью доказывать из Иерусалима, что все последние вещи Стругацких — это сложнейшим образом закодированный призыв к евреям покинуть варварскую Россию и эмигрировать в Израиль. Слово «люден», оказывается, нужно понимать как «юден», клеймо Странников, напоминающее то ли стилизованное «Ж», то ли иероглиф «сандзю», нужно понимать как «жид», имя «Махиро Синода» нужно понимать как «Махровый Синод», инопланетное имя «Итрч» нужно понимать как аббревиатуру словосочетания «истинно русский человек»… Помню, Борис Натанович смеялся по этому поводу: «Уж тогда надо было расшифровывать как «истинно-таки русский человек»!

Кстати, в этом же пыталась убедить меня одна врачиха, когда я валялся с воспалением легких в больнице Академии наук. И, кстати, в то же году, в 87-м. «Это они своих жидов в Израиловку скликают. Не верите? А вот посмотрите: если в этой фразе «прогрессор» заменить на «еврей»… А вот здесь «люден» заменить на «еврей»… А «звездолет» заменить на «еврей»…»

Противоположности действительно сходятся — но только на уровне паранойи.

Очередное прогнившее самодержавие в очередной раз рухнуло в 91-м году. Осенью этого года писатель братья Стругацкие перестал существовать. Светлая ему память.

5

Остальная фантастика к этому времени влачила довольно жалкое существование. Ефремов своей ранней смертью и цепью совершенных в последние годы жизни чисто человеческих ошибок, формулируемых одной стандартной фразой «пригрел змею», невольно дал возможность провозгласить себя апологетом системы в противовес ее очернителям Стругацким; возникла — уж не сама собой, разумеется, не бесплатно! — так называемая «ефремовская школа», где бездарности и полубездарности пытались описывать светлое будущее, наворачивать сопли в сиропе по поводу конфликтов добра и добра так, будто с 56-го по 82-й ровно ничего не изменилось. Но социальная ситуация и вызываемые ею переживания трансформировались принципиально и необратимо.

Произошло то, что в психологии называется, кажется, «сдвигом на цель». Если то, что воспринимается как препятствие на пути реализации некоей сверхценной, неотменяемой цели оказывается непреодолимым, борьба с этим препятствием сама становится сверхценной целью, источником основных переживаний, оттесняя прежнюю цель далеко на периферию сознания и выпаривая из ожидания встречи с нею все живые эмоции. Так испарилась жизнь из «Возвращения» и «Далекой Радуги» ко времени «Жука»; ведь снятие государственных пут с личности, которое поначалу просто подразумевалось как вполне доступное средство построения лучшего общества обернулось основной, финальной задачей, а что после — не важно; после — облака.

Поэтому то, что в годы реабилитаций, «Востоков» и Черемушек воспринималось бы как пусть не очень талантливое и все же греющее душу изображение мечты, которая вот-вот станет былью, в годы талонов, орденов и психушек, в годы, когда молодым героям пришлось лететь не на Луну и не на Марс, а на Прагу и на Кабул, превратилось в обыкновенное вранье. И даже невоодушевляющее. Скорее, издевающееся над мечтой. Те, кто пытался обмануть, сами ни на грош не «верили в обман», и это чувствовал с первой же страницы каждый. И потому вранье «ефремовской школы» было злобным, агрессивным; ему не на что было опереться, кроме как на спекуляцию той или иной рознью. Лишь одухотворение ненавистью давало текстам какой-то эмоциональный заряд. Ненавистью хоть к кому-нибудь. К отвратительным американцам, к подлым диссидентам, к злокозненным нацменьшинствам. Забавно, но анахроничной тупостью своей и своей бесчеловечностью подобные произведения превращались в полнейшую антисоветчину, ибо доводили до полного абсурда, до смехотворного идиотизма все якобы отстаиваемые ими идеи и вдобавок до наивности неприкрыто демонстрировали, что фундамент всех этих идей — нетерпимость.

Сдвиг на цель привел к тому, что основным реальным страхом стало: нас загоняют совсем не в наш идеал. А основным реальным желанием — желание смести тех, кто загоняет. Это было как инфекционное безумие; дальше не заглядывали ни чувства, ни мысли. Литературно самые непритязательные, подчас — не лучше опусов «ефремовской школы» рукописи, покусывающие тоталитаризм, были обречены на резонанс с читателем. Реалистичным стало только овеществление страхов. Как грибы, росли под каждым кустом образы катастроф, всепланетных концлагерей, глобальных войн. Иногда они даже пробивались в печать…

Сверх-Я клокотало вхолостую, тщетно пытаясь соткать единый эмоциональный ковер из Афгана и запусков зондов к Венере, из Чернобыля и братства народов… Полотно рвалось.

И разорвалось наконец.

И снова, в который раз, вместе с ним разорвались объединяющие скрепы, вот уже многие года ощущавшиеся как рабьи цепи; светлый образ будущего, как воздушный шар, от которого оторвалась корзина с пассажирами, стремительно растаял в синеве, а мы грянулись о грешную землю — и обернулись… кем?

Кто кем.

Во-первых, этот крах очень у многих напрочь отбил охоту мыслить социальными категориями и, паче того, всерьез переживать по их поводу. Не до них, детей бы прокормить. И потом, думай не думай, переживай не переживай — все равно не угадаешь, какую завтра в Кремле очередную хохму отмочат.

Во-вторых, накопленный потенциал негодования никуда не делся, он не смог выплеснуться в массовой социальной судороге. К счастью, да, тысячу раз да. Но зато он раздробился; вместо одного-двух-трех масштабных противников он получил теперь тысячи разрозненных адресатов. Эмоционально — всяк сам за себя. И это бы еще ничего, по слухам, весь, мягко говоря, цивилизованный мир так живет, но наш накал ему и не снился; едва ли не каждая группочка, едва ли не каждый хмырь мнят себя, как велит знать не знающая о возможности столь мелкой социальной шинковки традиция, махусенькой святой империей во вражеском окружении, абсолютно праведным градом Китежем, которому вот-вот воздастся наконец за все страдания, а поганые — но поганых-то чуть не вся собственная страна! — изыдут.

295